"Исповедь, или Оля, Женя, Зоя" А. П. Чехов

«Исповедь, или Оля, Женя, Зоя» А. П. Чехов

Исповедь, или Оля, Женя, Зоя
(Письмо)

Вы, ma chère, мой дорогой, незабвенный друг, в своем милом письме спрашиваете меня между прочим, почему я до сих пор не женат, несмотря на свои 39 лет?

Моя дорогая! Я всей душой люблю семейную жизнь и не женат потому только, что каналье судьбе не угодно было, чтобы я женился. Жениться собирался я раз 15 и не женился потому, что все на этом свете, в особенности же моя жизнь, подчиняется случаю, все зависит от него! Случай – деспот. Привожу несколько случаев, благодаря которым я до сих пор влачу свою жизнь в презренном одиночестве…

 

Случай первый

Было восхитительное июньское утро. Небо было чисто, как самая чистая берлинская лазурь. Солнце играло в реке и скользило своими лучами по росистой траве. Река и зелень, казалось, были осыпаны дорогими алмазами. Птицы пели, как по нотам… Мы шли по аллейке, усыпанной желтым песком, и счастливыми грудями вдыхали в себя ароматы июньского утра. Деревья смотрели на нас так ласково, шептали нам что-то такое, должно быть, очень хорошее, нежное… Рука Оли Груздовской (которая теперь за сыном вашего исправника) покоилась на моей руке, и ее крошечный мизинчик дрожал на моем большом пальце… Щечки ее горели, а глаза… О, ma chère, это были чудные глаза! Сколько прелести, правды, невинности, веселости, детской наивности светилось в этих голубых глазах! Я любовался ее белокурыми косами и маленькими следами, которые оставляли на песке ее крошечные ножки…

– Жизнь свою, Ольга Максимовна, посвятил я науке, – шептал я, боясь, чтобы ее мизинчик не сполз с моего большого пальца. – В будущем ожидает меня профессорская кафедра… На моей совести вопросы… научные… Жизнь трудовая, полная забот, высоких… как их… Ну, одним словом, я буду профессором… Я честен, Ольга Максимовна… Я не богат, но… Мне нужна подруга, которая бы своим присутствием (Оля сконфузилась и опустила глазки; мизинчик задрожал)… которая бы своим присутствием… Оля! взгляните на небо! Оно чисто… но и жизнь моя так же чиста, беспредельна…

Не успел мой язык выкарабкаться из этой чуши, как Оля подняла голову, рванула от меня свою руку и захлопала в ладоши. Навстречу нам шли гуси и гусята. Оля подбежала к гусям и, звонко хохоча, протянула к ним свои ручки… О, что это были за ручки, ma chère!

– Тер… тер… тер… – заговорили гуси, поднимая шеи и искоса поглядывая на Олю.

– Гуся, гуся, гуся! – закричала Оля и протянула руку за гусенком.

Гусенок был умен не по летам. Он побежал от Олиной руки к своему папаше, очень большому и глупому гусаку, и, по-видимому, пожаловался ему. Гусак растопырил крылья. Шалунья Оля потянулась за другим гусенком. В это время случилось нечто ужасное. Гусак пригнул шею к земле и, шипя, как змея, грозно зашагал к Оле. Оля взвизгнула и побежала назад. Гусак за ней. Оля оглянулась, взвизгнула сильней и побледнела. Ее красивое девичье личико исказилось ужасом и отчаянием. Казалось, что за ней гналось триста чертей.

Я поспешил к ней на помощь и ударил по голове гусака тростью. Негодяю-гусаку удалось-таки ущипнуть ее за кончик платья. Оля с большими глазами, с исказившимся лицом, дрожа всем телом, упала мне на грудь…

– Какая вы трусиха! – сказал я.

– Побейте гуску! – сказала она и заплакала…

Сколько не наивного, не детского, а идиотского было в этом испугавшемся личике! Не терплю, ma chère, малодушия! Не могу вообразить себя женатым на малодушной, трусливой женщине!

Гусак испортил все дело… Успокоивши Олю, я ушел домой, и малодушное до идиотства личико застряло в моей голове… Оля потеряла для меня всю прелесть. Я отказался от нее.

 

Случай другой

Вы, конечно, знаете, мой друг, что я писатель. Боги зажгли в моей груди священный огонь, и я считаю себя не вправе не браться за перо. Я жрец Аполлона… Все до единого биения сердца моего, все вздохи мои, короче – всего себя я отдал на алтарь муз. Я пишу, пишу, пишу… Отнимите у меня перо – и я помер. Вы смеетесь, не верите… Клянусь, что так!

Но вы, конечно, знаете, ma chère, что земной шар – плохое место для искусства. Земля велика и обильна, но писателю жить в ней негде. Писатель – это вечный сирота, изгнанник, козел отпущения, беззащитное дитя… Человечество разделяю я на две части: на писателей и завистников. Первые пишут, а вторые умирают от зависти и строят разные пакости первым. Я погиб, погибаю и буду погибать от завистников. Они испортили мою жизнь. Они забрали в руки бразды правления в писательском деле, именуют себя редакторами, издателями и всеми силами стараются утопить нашу братию. Проклятие им!!

Слушайте…

Некоторое время я ухаживал за Женей Пшиковой. Вы, конечно, помните это милое, черноволосое, мечтательное дитя… Она теперь замужем за вашим соседом Карлом Ивановичем Ванце (à propos: по-немецки Ванце значит… клоп. Не говорите этого Жене, она обидится). Женя любила во мне писателя. Она так же глубоко, как и я, верила в мое назначение. Она жила моими надеждами. Но она была молода! Она не могла понимать еще упомянутого разделения человечества на две части! Она не верила в это разделение! Не верила, и мы в один прекрасный день… погибли.

Я жил на даче у Пшиковых. Меня считали женихом, Женю – невестой. Я писал, она читала. Что это за критик, ma chère! Она была справедлива, как Аристид, и строга, как Катон. Произведения свои посвящал я ей… Одно из этих произведений сильно понравилось Жене. Женя захотела видеть его в печати. Я послал его в один из юмористических журналов. Послал первого июля и ответа ожидал через две недели. Наступило 15 июля. Мы с Женей получили желанный нумер. Поспешно распечатали его и прочли в почтовом ящике ответ. Она покраснела, я побледнел. В почтовом ящике напечатано было по моему адресу следующее: «Село Шлендово. Г. М. Б-у. Таланта у вас ни капельки. Черт знает что нагородили! Не тратьте марок понапрасну и оставьте нас в покое. Займитесь чем-нибудь другим».

Ну, и глупо… Сейчас видно, что дураки писали.

– Мммммм… – промычала Женя.

– Ка-кие мерр-зав-цы!!! – пробормотал я. – Каково? И вы, Евгения Марковна, станете теперь улыбаться моему разделению?

Женя задумалась и зевнула.

– Что ж? – сказала она. – Может быть, у вас и на самом таки деле нет таланта! Им это лучше знать. В прошлом году Федор Федосеевич со мной целое лето рыбу удил, а вы все пишете, пишете… Как это скучно!

Каково? И это после бессонных ночей, проведенных вместе над писаньем и читаньем! После обоюдного жертвоприношения музам… А?

Женя охладела к моему писательству, а следовательно, и ко мне. Мы разошлись. Иначе и быть не могло…

 

Случай третий

Вы, конечно, знаете, мой незабвенный друг, что я страшно люблю музыку. Музыка моя страсть, стихия… Имена Моцарта, Бетховена, Шопена, Мендельсона, Гуно – имена не людей, а гигантов! Я люблю классическую музыку. Оперетку я отрицаю, как отрицаю водевиль. Я один из постояннейших посетителей оперы. Хохлов, Кочетова, Барцал, Усатов, Корсов… дивные люди! Как я жалею, что я не знаком с певцами! Будь я знаком с ними, я в благодарностях излил бы пред ними свою душу. В прошлую зиму я особенно часто ходил на оперу. Ходил я не один, а с семейством Пепсиновых. Жаль, что вы не знакомы с этим милым семейством! Пепсиновы каждую зиму абонируют ложу. Они преданы музыке всей душой… Украшением этого милого семейства служит дочь полковника Пепсинова – Зоя. Что это за девушка, моя дорогая! Одни ее розовые губки способны свести с ума такого человека, как я! Стройна, красива, умна… Я любил ее… Любил бешено, страстно, ужасно! Кровь моя кипела, когда я сидел с нею рядом. Вы улыбаетесь, ma chère… Улыбайтесь! Вам незнакома, чужда любовь писателя… Любовь писателя – Этна плюс Везувий. Зоя любила меня. Ее глаза всегда покоились на моих глазах, которые постоянно были устремлены на ее глаза… Мы были счастливы. До свадьбы был один только шаг…

Но мы погибли.

Давали «Фауста». «Фауста», моя дорогая, написал Гуно, а Гуно – величайший музыкант. Идя в театр, я порешил дорогой объясниться с Зоей в любви во время первого действия, которого я не понимаю. Великий Гуно напрасно написал первое действие!

Спектакль начался. Я и Зоя уединились в фойе. Она сидела возле меня и, дрожа от ожидания и счастья, машинально играла веером. При вечернем освещении, ma chère, она прекрасна, ужасно прекрасна!

– Увертюра, – объяснялся я в любви, – навела меня на некоторые размышления, Зоя Егоровна… Столько чувства, столько… Слушаешь и жаждешь… Жаждешь чего-то такого и слушаешь…

Я икнул и продолжал:

– Чего-то такого особенного… Жаждешь неземного… Любви? Страсти? Да, должно быть… любви… (Я икнул.) Да, любви…

Зоя улыбнулась, сконфузилась и усиленно замахала веером. Я икнул. Терпеть не могу икоты!

– Зоя Егоровна! Скажите, умоляю вас! Вам знакомо это чувство? (Я икнул.) Зоя Егоровна! Я жду ответа!

– Я… я… вас не понимаю…

– На меня напала икота. Пройдет… Я говорю о том всеобъемлющем чувстве, которое… Черт знает что!

– Вы выпейте воды!

«Объяснюсь, да тогда уж и схожу в буфет», – подумал я и продолжал:

– Я скажу коротко, Зоя Егоровна… Вы, конечно, уж заметили…

Я икнул и с досады на икоту укусил себя за язык.

– Конечно, заметили… (Я икнул.) Вы меня знаете около года… Гм… Я честный человек, Зоя Егоровна! Я труженик! Я не богат, это правда, но…

Я икнул и вскочил.

– Вы выпейте воды! – посоветовала Зоя.

Я сделал несколько шагов около дивана, подавил себе пальцами горло и опять икнул. Ma chère, я был в ужаснейшем положении! Зоя поднялась и направилась к ложе. Я за ней. Впуская ее в ложу, я икнул и побежал в буфет. Выпил я воды стаканов пять, и икота как будто бы немножко утихла. Я выкурил папиросу и отправился в ложу. Брат Зои поднялся и уступил мне свое место, место около моей Зои. Я сел и тотчас же… икнул. Прошло минут пять – я икнул, икнул как-то особенно, с хрипом. Я поднялся и стал у дверей ложи. Лучше, ma chère, икать у дверей, чем над ухом любимой женщины! Икнул. Гимназист из соседней ложи посмотрел на меня и громко засмеялся… С каким наслаждением он, каналья, засмеялся! С каким наслаждением я оторвал бы ухо с корнем у этого молокососа-мерзавца! Смеется в то время, когда на сцене поют великого «Фауста»! Кощунство! Нет, ma chère, когда мы были детьми, мы были много лучше. Кляня дерзкого гимназиста, я еще раз икнул… В соседних ложах засмеялись.

– Bis! – прошипел гимназист.

– Черт знает что! – пробормотал полковник Пепсинов мне на ухо. – Могли бы и дома поикать, сударь!

Зоя покраснела. Я еще раз икнул и, бешено стиснув кулаки, выбежал из ложи. Начал я ходить по коридору. Хожу, хожу, хожу – и все икаю. Чего я только не ел, чего не пил! В начале четвертого акта я плюнул и уехал домой. Приехавши домой, я, как назло, перестал икать… Я ударил себя по затылку и воскликнул:

– Теперь можешь икать, освистанный жених! Нет, ты не освистанный! Ты не освистал себя, а… объикал!

На другой день отправился я, по обыкновению, к Пепсиновым. Зоя не вышла обедать и велела передать мне, что видеться со мною по болезни не может, а Пепсинов тянул речь о том, что некоторые молодые люди не умеют держать себя прилично в обществе… Болван! Он не знает того, что органы, производящие икоту, не находятся в зависимости от волевых стимулов.

Стимул, ma chère, значит двигатель.

– Вы отдали бы свою дочь, если бы таковая имелась у вас, – обратился ко мне Пепсинов после обеда, – за человека, который позволяет себе в обществе заниматься отрыжкой? А? Что-с?

– Отдал бы… – пробормотал я.

– Напрасно-с!

Зоя для меня погибла. Она не сумела простить мне икоты. Я погиб.

Не описать ли вам еще и остальные 12 случаев?

Описал бы, но… довольно! Жилы надулись на моих висках, слезы брызжут, и ворочается печень… Братья писатели, в нашей судьбе что-то лежит роковое! Позвольте, ma chère, пожелать вам всего лучшего! Жму вашу руку и шлю поклон вашему Полю. Он, я слышал, хороший муж и хороший отец… Хвала ему! Жаль только, что он пьет горькую (это не упрек, ma chère!). Будьте здоровы, ma chère, счастливы и не забывайте, что у вас есть покорнейший слуга

«Хорошие люди» Антон Чехов

«Хорошие люди» Антон Чехов

«Хорошие люди» Антон Чехов

 

Жил-был в Москве Владимир Семеныч Лядовский. Он кончил курс в университете по юридическому факультету, служил в контроле какой-то железной дороги, но если бы вы спросили его, чем он занимается, то сквозь золотое pince-nez открыто и ясно поглядели бы на вас большие блестящие глаза и тихий, бархатный, шепелявящий баритон ответил бы вам:

— Я занимаюсь литературой!

После окончания курса в университете Владимир Семеныч поместил в одной газете театральную заметку. С заметки перешел он к библиографическому отделу, а год спустя уже вел в газете еженедельный критический фельетон. Но из такого начала не следует, что он был дилетант, что его писательство имело случайный, преходящий характер. Когда я видел его чистенькую, худощавую фигурку, большой лоб и длинную гриву, когда вслушивался в его речи, то мне всякий раз казалось, что его писательство, независимо от того, что и как он пишет, свойственно ему органически, как биение сердца, и что еще во чреве матери в его мозгу сидела наростом вся его программа. Даже в его походке, жестикуляции, в манере сбрасывать с папиросы пепел я читал всю эту программу от, а до ижицы, со всей ее шумихой, скукой и порядочностью. В нем был виден пишущий, когда с вдохновенным лицом возлагал он венок на гроб какой-нибудь знаменитости или с важным, торжественным выражением собирал подписи для адреса; его страсть знакомиться с известными литераторами, способность находить таланты даже там, где их нет, постоянная восторженность, пульс 120 в минуту, незнание жизни, та чисто женская взбудораженность, с какою он хлопотал на концертах и литературных вечерах в пользу учащейся молодежи, тяготение к молодежи — всё это создало бы ему репутацию «пишущего», если бы даже он и не писал своих фельетонов.

Это пишущий, к которому очень шло, когда он говорил: «Нас немного!» или: «Что за жизнь без борьбы? Вперед!», хотя он ни с кем никогда не боролся и никогда не шел вперед. Не выходило также приторно, когда он начинал толковать об идеалах. В каждую университетскую годовщину, в Татьянин день, он напивался пьян, подтягивал не в тон «Gaudeamus», и в это время его сияющее, вспотевшее лицо как бы говорило: «Глядите, я пьян, я кучу!» Но и это шло к нему.

Владимир Семеныч искренно веровал в свое право писать и в свою программу, не знал никаких сомнений и, по-видимому, был очень доволен собой. Одно только печалило его, а именно: у газеты, в которой он работал, было мало подписчиков и не было солидной репутации. Но Владимир Семеныч веровал, что рано или поздно ему удастся пристроиться в толстом журнале, где он развернется и покажет себя, — и его маленькая печаль бледнела в виду ярких надежд.

Бывая у этого милого человека, я познакомился с его родной сестрой, женщиной-врачом Верой Семеновной. С первого же взгляда эта женщина поразила меня своим утомленным, крайне болезненным видом. Она была молода, хорошо сложена, с правильным, несколько грубоватым лицом, но, в сравнении с подвижным, изящным и болтливым братом, казалась угловатой, вялой, неряшливой и угрюмой. Ее движения, улыбки и слова носили в себе что-то вымученное, холодное, апатичное, и она не нравилась, ее считали гордой, недалекой.

На самом же деле, мне кажется, она отдыхала.

— Милый друг мой, — часто говорил мне ее брат, вздыхая и красивым писательским жестом откидывая назад волосы, — никогда не судите по наружности! Поглядите вы на эту книгу: она давно уже прочтена, закорузла, растрепана, валяется в пыли, как ненужная вещь, но раскройте ее, и она заставит вас побледнеть и заплакать. Моя сестра похожа на эту книгу. Приподнимите переплет, загляните в душу, и вас охватит ужас. В какие-нибудь три месяца Вера перенесла, сколько хватило бы на всю человеческую жизнь!

Владимир Семеныч оглядывался, брал меня за рукав и начинал шептать:

— Вы знаете, кончив курс, она вышла замуж по любви за одного архитектора. Целая драма! Едва успели молодые прожить месяц, как муж — фюйть! — умирает от тифа. Но это не всё. Она сама заражается от мужа тифом и когда, выздоровев, узнает, что ее Иван умер, принимает хорошую дозу морфия. Если бы не энергия подруг, то моя Вера была бы уже в раю. Послушайте, разве это не драма? И разве моя сестра не похожа на ingenue, которая уже сыграла все пять действий своей жизни? Пусть публика глядит водевиль, но ingenue должна ехать домой отдыхать.

Вера Семеновна, пережив три несчастных месяца, поселилась у брата. Практическая медицина была не по ней, не удовлетворяла и утомляла ее; да она и не производила впечатления знающей, и я ни разу не слышал, чтобы она говорила о чем-нибудь имеющем отношение к ее науке.

Она оставила медицину и в безделье и молчании, точно заключенная, поникнув головой и опустив руки, лениво и бесцветно доживала свою молодость. Единственное, к чему она еще не относилась равнодушно и что немного проясняло ее жизненные сумерки, было присутствие около нее брата, которого она любила. Она любила его самого, его программу, благоговела перед его фельетонами, и когда ее спрашивали, чем занимается ее брат, она тихим голосом, точно боясь разбудить или помешать, отвечала: «Он пишет!..» Обыкновенно, когда он писал, она сидела возле и не сводила глаз с его пишущей руки. В это время она походила на больное животное, греющееся на солнце…

В один из зимних вечеров Владимир Семеныч сидел у себя за столом и писал для газеты критический фельетон, возле сидела Вера Семеновна и по обыкновению глядела на его пишущую руку. Критик писал быстро, без помарок и остановок. Перо поскрипывало и взвизгивало. На столе около пишущей руки лежала раскрытая, только что обрезанная книжка толстого журнала.

Там был рассказ из крестьянской жизни, подписанный двумя буквами. Владимир Семеныч был в восторге. Он находил, что автор прекрасно справляется с формой изложения, в описаниях природы напоминает Тургенева, искренен и знает превосходно крестьянскую жизнь. Сам критик был знаком с этой жизнью только по книгам и понаслышке, но чувство и внутреннее убеждение заставляли его верить рассказу. Он предсказывал автору блестящую будущность, уверял его, что ждет окончания рассказа с большим нетерпением и проч.

— Прекрасный рассказ! — проговорил он, откидываясь на спинку стула и закрывая глаза от удовольствия. — Идея в высшей степени симпатичная!

Вера Семеновна поглядела на него, громко зевнула и вдруг задала неожиданный вопрос. Вообще вечерами она имела привычку нервно зевать и задавать короткие, отрывистые вопросы, не всегда шедшие к делу.

— Володя, — спросила она, — что значит непротивление злу?

— Непротивление злу? — переспросил брат, открывая глаза.

— Да. Как ты его понимаешь?

— Видишь ли, милая, представь, что на тебя нападают воры или разбойники и хотят тебя ограбить, а ты вместо того, чтобы…

— Нет, ты дай логическое определение.

— Логическое определение? Гм!.. Ну, что ж? — замялся Владимир Семеныч. — Непротивление злу выражает безучастное отношение ко всему, что в сфере нравственного именуется злом.

Сказавши это, Владимир Семеныч нагнулся к столу и принялся за повесть. В этой повести, написанной женщиною, изображалась тягость нелегального положения светской дамы, живущей под одной крышей с любовником и со своим незаконнорожденным ребенком. Владимир Семеныч был доволен и симпатичной идеей, и фабулой, и исполнением. Передавая вкратце содержание повести, он выбирал лучшие места и прибавлял к ним от себя: «Не правда ли, как всё это верно действительности, как жизненно и картинно! Автор не только повествователь-художник, но он также и тонкий психолог, умеющий вглядываться в душу своих персонажей. Для примера возьмем хоть это рельефное описание душевного состояния героини во время встречи ее с мужем» и т. д.

— Володя! — перебила Вера Семеновна его критические излияния. — Странная мысль занимает меня со вчерашнего дня. Я всё думаю: что мы изображали бы из себя, если бы жизнь человеческая была построена на началах непротивления злу?

— По всей вероятности, ничего. Непротивление злу дало бы полную свободу преступной воле, а от этого, не говоря уж о цивилизации, на земле не осталось бы камня на камне.

— А что же бы осталось?

— Башибузуки и дома терпимости. В следующем фельетоне я поговорю насчет этого, пожалуй. Спасибо, что напомнила.

И мой приятель через неделю сдержал свое обещание. Это было как раз время — восьмидесятые годы, когда у нас в обществе и печати заговорили о непротивлении злу, о праве судить, наказывать, воевать, когда кое-кто из нашей среды стал обходиться без прислуги, уходил в деревню пахать, отказывался от мясной пищи и плотской любви.

Прочитав фельетон брата, Вера Семеновна подумала и едва заметно пожала плечами.

— Очень мило! — сказала она. — Но всё же я еще многого не понимаю. Например, в «Соборянах» Лескова есть один чудак-огородник, который сеет на долю всех: покупателей, нищих и тех, кто захочет украсть. Разумно он поступает?

По выражению лица и по тону сестры Владимир Семеныч понял, что его фельетон не понравился ей, и чуть ли не первый раз в жизни в нем вздрогнуло его авторское чувство. Не без раздражения он ответил:

— Кража — явление безнравственное. Сеять на долю воров значит признавать за ворами право на их существование. Что бы ты сказала, если бы я, открывая газету и планируя ее на отделы, кроме честных идей имел бы в виду еще и шантаж? Ведь по логике этого огородника я должен уделить место также и шантажистам, подлецам мысли! Да?

Вера Семеновна ничего не ответила. Она встала из-за стола, лениво поплелась к дивану и легла.

— Не знаю, ничего не знаю! — сказала она в раздумье. — Ты, вероятно, прав, но мне кажется, я так чувствую, что в нашей борьбе со злом есть какая-то фальшь, точно что-то недосказано или скрыто. Бог знает, быть может, наши приемы в противлении злу принадлежат к числу предрассудков, которые вкоренились в нас так глубоко, что мы уже не в силах расстаться с ними и потому уже не можем судить о них правильно.

— То есть как же это?

— Я не знаю, как тебе объяснить. Быть может, человек ошибается, думая, что он обязан и имеет право бороться со злом, так же, как ошибается, думая, например, что сердце имеет вид червонного туза. Очень может быть, что в борьбе со злом мы имеем право действовать не силой, а тем, что противоположно силе, то есть, если ты, например, хочешь, чтобы у тебя не украли этой картины, то не запирай ее, а отдай…

— Умно, очень умно! Если я хочу жениться на богатой купчихе, то, чтобы помешать мне сделать эту подлость, купчиха должна поспешить сама выйти за меня замуж!

До полуночи беседовали брат и сестра, не понимая друг друга. Если бы посторонний человек подслушал их, то едва ли бы понял, чего хочет один и чего хочет другая.

Вечерами брат и сестра обыкновенно сидели дома. Знакомых семейных домов у них не было, да они и не чувствовали потребности в знакомствах, в театр ходили только на новые пьесы, — таков был тогда обычай у пишущих, — на концертах не бывали, потому что не любили музыки…

— Ты как хочешь думай, — сказала на другой день Вера Семеновна, — но для меня вопрос уже отчасти решен. Глубоко я убеждена, что противиться злу, направленному против меня лично, я не имею никакого основания. Захотят убить меня? Пусть. Оттого, что я буду защищаться, убийца не станет лучше. Теперь для меня остается только решить вторую половину вопроса: как я должна относиться к злу, направленному против моих ближних?

— Вера, ты не взбесись! — сказал Владимир Семеныч и засмеялся. — Непротивление становится, как я вижу, твоей idee-fixe!

Ему хотелось разыграть эти скучные разговоры в шутку, но как-то уже было не до шуток, улыбка на лице выходила кривой и кислой. Сестра уж не садилась у его стола и не следила благоговейно за его пишущей рукой, а сам он каждый вечер чувствовал, что позади него на диване лежит человек, не согласный с ним… И спина у него как будто деревенела и немела, а в душе веяло холодом. Авторское чувство злопамятно, неумолимо, не знает прощения, а сестра была первая и единственная, которая обнажила и растревожила это беспокойное чувство, похожее на большой ящик с посудой, которую распаковать легко, но уложить опять, как она была, невозможно.

Проходили недели и месяцы, а сестра не оставляла своих мыслей и не садилась у стола. Однажды, весенним вечером, Владимир Семеныч сидел за столом и писал фельетон. Он разбирал повесть о том, как одна сельская учительница отказывает любимому и любящему ее человеку, богатому и интеллигентному, только потому, что для нее с браком сопряжена невозможность продолжать свою педагогическую деятельность. Вера Семеновна лежала на диване и думала о чем-то.

— Боже, какая скука! — сказала она, потягиваясь. — Как вяло и бессодержательно течет жизнь! Я не знаю, что делать с собой, а ты тратишь свои лучшие годы на бог знает что. Как алхимик, роешься в старом, никому не нужном хламе, — о, боже мой!

Владимир Семеныч выронил перо и медленно оглянулся на сестру.

— Скучно глядеть на тебя! — продолжала сестра. — Вагнер из «Фауста» выкапывал червей, но тот хоть клада искал, а ты ищешь червей ради червей…

— Туманно-с!

— Да, Володя, все эти дни я думала, долго, мучительно думала и убедилась: ты безнадежный обскурант и рутинер. Ну, спроси себя, что может дать тебе твоя усердная и добросовестная работа? Скажи: что? Ведь из этого старого хлама, в котором ты роешься, давно уже извлекли всё, что можно было извлечь. Как ни толки воду в ступе, как ни разлагай ее, а больше того, что уже сказано химиками, не скажешь…

— Вот-ка-ак! — протянул Владимир Семеныч, поднимаясь. — Да, всё это старый хлам, потому что идеи эти вечны, но что же по-твоему ново?

— Ты берешься работать в области мысли, твое дело придумать что-нибудь новое. Не мне тебя учить.

— Я — алхимик! — удивлялся и возмущался критик, насмешливо щуря глаза. — Искусство, прогресс — это алхимия?!

— Видишь ли, Володя, мне кажется, что если бы все вы, мыслящие люди, посвятили себя решению больших задач, то все эти твои вопросики, над которыми ты теперь бьешься, решились бы сами собой, побочным путем. Если ты поднимешься на шаре, чтобы увидеть город, то поневоле, само собою, увидишь и поле, и деревни, и реки… Когда добывают стеарин, то как побочный продукт получается глицерин. Мне кажется, что современная мысль засела на одном месте и прилипла к этому месту. Она предубеждена, вяла, робка, боится широкого, гигантского полета, как мы с тобой боимся взобраться на высокую гору, она консервативна.

Подобные разговоры не проходили бесследно. Взаимные отношения брата и сестры с каждым днем становились всё хуже и хуже. Брат в присутствии сестры уже не мог работать и раздражался, когда знал, что сестра лежит на диване и глядит ему в спину; сестра же как-то болезненно морщилась и потягивалась, когда он, пытаясь вернуть прошлое, пробовал делиться с нею своими восторгами. Каждый вечер она жаловалась на скуку, заводила речь о свободе мысли, о рутинерах. Увлеченная своими новыми мыслями, Вера Семеновна доказывала, что работа, в которую был погружен ее брат, есть предрассудок, тщетная попытка консервативных умов продолжать то, что уже сослужило свою службу и уже сходит со сцены. Сравнениям не было конца. Она сравнивала брата то с алхимиком, то с раскольником-начетчиком, который скорее умрет, чем поддастся убеждению…

Мало-помалу стала замечаться перемена и в ее образе жизни. Она могла уже по целым дням и вечерам лежать на диване, ничего не делая, не читая, а только думая, причем лицо ее принимало холодное, сухое выражение, какое бывает у людей односторонних, сильно верующих; она стала отказываться от удобств, доставляемых прислугой: сама за собой убирала, выносила, сама чистила полусапожки и платье. Брат не мог без раздражения и даже ненависти глядеть на ее холодное лицо, когда она принималась за черную работу. В этой работе, совершаемой всегда с некоторою торжественностью, он видел что-то натянутое, фальшивое, видел и фарисейство и кокетство. И, уж зная, что он не в силах тронуть ее убеждением, он, как школьник, придирался, дразнил ее.

— Не противишься злу, а сама противишься тому, что я имею прислугу! — язвил он. — Если прислуга зло, то зачем же ты противишься? Это непоследовательно!

Он страдал, возмущался и даже стыдился. Ему стыдно делалось, когда сестра начинала дурить при посторонних.

— Ужасно, голубчик! — говорил он мне по секрету, в отчаянии взмахивая руками. — Оказывается, что наша ingenue осталась играть еще и в водевиле. Опсихопатилась до мозга костей! Я уже рукой махнул, пусть мыслит, как хочет, но зачем она говорит, зачем волнует меня? Она бы подумала: каково-то мне слушать ее! Каково мне, когда в моем присутствии осмеливаются кощунственно подтверждать свое заблуждение учением Христа? Мне душно! Меня бросает в жар, когда моя сестрица берется проповедовать свое учение и старается перетолковать Евангелие в свою пользу, когда она нарочно умалчивает об изгнании торгующих из храма! Вот что значит, батенька, недоразвитие, недомыслие! Вот что значит медицинский факультет, не дающий общего развития!

Раз Владимир Семеныч, вернувшись со службы домой, застал сестру плачущей. Она сидела на диване, опустив голову и ломая руки, и обильные слезы текли у нее по лицу. Доброе сердце критика сжалось от боли. Слезы потекли и у него из глаз и ему захотелось приласкать сестру, простить ее, попросить прощения, зажить по-старому… Он стал на колени, осыпал поцелуями ее голову, руки, плечи… Она улыбнулась, улыбнулась непонятно, горько, а он радостно вскрикнул, вскочил, схватил со стола журнал и сказал с жаром:

— Ура! Живем по-старому, Верочка! Господи благослови! А какую я для тебя штучку приготовил! Давай-ка вместо примирительного шампанского прочтем ее вместе! Прекрасная, чудная вещь!

— Ах, нет, нет… — испугалась Вера Семеновна, отстраняя книгу. — Я уже читала! Не нужно, не нужно!

— Когда же ты читала?

— Год… два назад… Давно читала и знаю, знаю!

— Гм!.. Ты фанатичка! — сказал холодно брат, бросая на стол журнал.

— Нет! ты фанатик, а не я! Ты!

И Вера Семеновна опять залилась слезами. Брат стоял перед ней, глядел на ее вздрагивающие плечи и думал. Думал он не о муках одиночества, какое переживает всякий начинающий мыслить по-новому, по-своему, не о страданиях, какие неизбежны при серьезном душевном перевороте, а о своей оскорбленной программе, о своем уязвленном авторском чувстве.

С этого раза стал он относиться к сестре холодно, небрежно-насмешливо и терпел ее в своей квартире, как терпят старух-приживалок, она же перестала спорить с ним и на все его убеждения, насмешки и придирки отвечала снисходительным молчанием, которое еще более раздражало его.

В одно летнее утро Вера Семеновна, одетая по-дорожному, с сумочкой через плечо, вошла к брату и холодно поцеловала его в лоб.

— Ты это куда? — удивился Владимир Семеныч.

— В N-скую губернию, оспу прививать.

Брат вышел проводить ее на улицу.

— Ишь, ты, проказница, что надумала… — бормотал он. — Денег тебе не нужно?

— Нет, спасибо. Прощай.

Сестра пожала брату руку и пошла.

— Что же ты извозчика не нанимаешь? — крикнул Владимир Семеныч.

Докторша не отвечала. Брат поглядел вслед на ее рыжий ватерпруф, на покачивания ее стана от ленивой походки, насильно вздохнул, но не возбудил в себе чувства жалости. Сестра была для него уже чужой. Да и он был чужд для нее. По крайней мере, она ни разу не оглянулась.

Вернувшись к себе в комнату, Владимир Семеныч тотчас же сел за стол и принялся за фельетон.

И потом уже я ни разу не видел Веры Семеновны. Где она теперь — не знаю. А Владимир Семеныч всё писал свои фельетоны, возлагал венки, пел «Gaudeamus», хлопотал о «кассе взаимопомощи сотрудников московских повременных изданий».

Как-то он заболел воспалением легкого; лежал он больной три месяца, сначала дома, потом в Голицынской больнице. Образовалась у него фистула в колене. Поговаривали о том, что надо бы отправить его в Крым, стали собирать в его пользу. Но в Крым он не поехал — умер. Мы похоронили его в Ваганьковском кладбище, на левой стороне, где хоронят артистов и литераторов.

Как-то мы, пишущие, сидели в Татарском ресторане. Я рассказал, что недавно я был в Ваганьковском кладбище и видел могилу Владимира Семеныча. Могила была совершенно заброшена, сравнялась уже почти с землей, крест повалился; необходимо было привести ее в порядок, собрать для этого несколько рублей…

Но меня выслушали равнодушно, не ответили ни слова, и я не собрал ни копейки. Уже никто не помнил Владимира Семеныча. Он был совершенно забыт.

 

короткий рассказ  «Хирургия» А. П. Чехов

 «Хирургия» А. П. Чехов

Читатйте этот и другие короткие рассказы Антона Чехова на нашем сайте.


Хирургия

Земская больница. За отсутствием доктора, уехавшего жениться, больных принимает фельдшер Курятин, толстый человек лет сорока, в поношенной чечунчовой жакетке и в истрепанных триковых брюках. На лице выражение чувства долга и приятности. Между указательным и средним пальцами левой руки — сигара, распространяющая зловоние.

В приемную входит дьячок Вонмигласов, высокий коренастый старик в коричневой рясе и с широким кожаным поясом. Правый глаз с бельмом и полузакрыт, на носу бородавка, похожая издали на большую муху. Секунду дьячок ищет глазами икону и, не найдя таковой, крестится на бутыль с карболовым раствором, потом вынимает из красного платочка просфору и с поклоном кладет ее перед фельдшером.

— А-а-а… мое вам! — зевает фельдшер. — С чем пожаловали?

— С воскресным днем вас, Сергей Кузьмич… К вашей милости… Истинно и правдиво в псалтыри сказано, извините: «Питие мое с плачем растворях». Сел намедни со старухой чай пить и — ни боже мой, ни капельки, ни синь-порох, хоть ложись да помирай… Хлебнешь чуточку — и силы моей нету! А кроме того, что в самом зубе, но и всю эту сторону… Так и ломит, так и ломит! В ухо отдает, извините, словно в нем гвоздик или другой какой предмет: так и стреляет, так и стреляет! Согрешихом и беззаконновахом… Студными бо окалях душу грехми и в лености житие мое иждих… За грехи, Сергей Кузьмич, за грехп! Отец иерей после литургии упрекает: «Косноязычен ты, Ефим, и гугнив стал. Поешь, и ничего у тебя не разберешь». А какое, судите, тут пение, ежели рта раскрыть нельзя, всё распухши, извините, и ночь не спавши…

— М-да… Садитесь… Раскройте рот!

Вонмигласов садится и раскрывает рот.

Курятин хмурится, глядит в рот и среди пожелтевших от времени и табаку зубов усматривает один зуб, украшенный зияющим дуплом.

— Отец диакон велели водку с хреном прикладывать — не помогло. Гликерия Анисимовна, дай бог им здоровья, дали на руку ниточку носить с Афонской горы да велели теплым молоком зуб полоскать, а я, признаться, ниточку-то надел, а в отношении молока не соблюл: бога боюсь, пост…

— Предрассудок… (пауза). Вырвать его нужно, Ефим Михеич!

— Вам лучше знать, Сергей Кузьмич. На то вы и обучены, чтоб это дело понимать как оно есть, что вырвать, а что каплями или прочим чем… На то вы, благодетели, и поставлены, дай бог вам здоровья, чтоб мы за вас денно и нощно, отцы родные… по гроб жизни…

— Пустяки… — скромничает фельдшер, подходя к шкапу и роясь в инструментах. — Хирургия — пустяки… Тут во всем привычка, твердость руки… Раз плюнуть… Намедни тоже, вот как и вы, приезжает в больницу помещик Александр Иваныч Египетский… Тоже с зубом… Человек образованный, обо всем расспрашивает, во всё входит, как и что. Руку пожимает, по имени и отчеству… В Петербурге семь лет жил, всех профессоров перенюхал… Долго мы с ним тут… Христом-богом молит: вырвите вы мне его, Сергей Кузьмич! Отчего же не вырвать? Вырвать можно. Только тут понимать надо, без понятия нельзя… Зубы разные бывают. Один рвешь щипцами, другой козьей ножкой, третий ключом… Кому как.

Фельдшер берет козью ножку, минуту смотрит на нее вопросительно, потом кладет и берет щипцы.

— Ну-с, раскройте рот пошире… — говорит он, подходя с щипцами к дьячку. — Сейчас мы его… тово… Раз плюнуть… Десну подрезать только… тракцию сделать по вертикальной оси… и всё… (подрезывает десну) и всё…

— Благодетели вы наши… Нам, дуракам, и невдомек, а вас господь просветил…

— Не рассуждайте, ежели у вас рот раскрыт…

— Этот легко рвать, а бывает так, что одни только корешки… Этот — раз плюнуть… (накладывает щипцы). Постойте, не дергайтесь… Сидите неподвижно… В мгновение ока… (делает тракцию). Главное, чтоб поглубже взять (тянет)… чтоб коронка не сломалась…

— Отцы наши… Мать пресвятая… Ввв…

— Не тово… не тово… как его? Не хватайте руками! Пустите руки! (тянет). Сейчас… Вот, вот… Дело-то ведь не легкое…

— Отцы… радетели… (кричит). Ангелы! Ого-го… Да дергай же, дергай! Чего пять лет тянешь?

— Дело-то ведь… хирургия… Сразу нельзя… Вот, вот…

Вонмигласов поднимает колени до локтей, шевелит пальцами, выпучивает глаза, прерывисто дышит… На багровом лице его выступает пот, на глазах слезы. Курятин сопит, топчется перед дьячком и тянет… Проходят мучительнейшие полминуты — и щипцы срываются с зуба. Дьячок вскакивает и лезет пальцами в рот. Во рту нащупывает он зуб на старом месте.

— Тянул! — говорит он плачущим и в то же время насмешливым голосом. — Чтоб тебя так на том свете потянуло! Благодарим покорно! Коли не умеешь рвать, так не берись! Света божьего не вижу…

— А ты зачем руками хватаешь? — сердится фельдшер. — Я тяну, а ты мне под руку толкаешь и разные глупые слова…. Дура!

— Сам ты дура!

— Ты думаешь, мужик, легко зуб-то рвать? Возьмись-ка! Это не то, что на колокольню полез да в колокола отбарабанил! (дразнит). «Не умеешь, не умеешь!» Скажи, какой указчик нашелся! Ишь ты… Господину Египетскому, Александру Иванычу, рвал, да и тот ничего, никаких слов… Человек почище тебя, а не хватал руками… Садись! Садись, тебе говорю!

— Света не вижу… Дай дух перевести… Ох! (садится). Не тяни только долго, а дергай. Ты не тяни, а дергай… Сразу!

— Учи ученого! Экий, господи, народ необразованный! Живи вот с этакими… очумеешь! Раскрой рот… (накладывает щипцы). Хирургия, брат, не шутка… Это не на клиросе читать… (делает тракцию). Не дергайся… Зуб, выходит, застарелый, глубоко корни пустил… (тянет). Не шевелись… Так… так… Не шевелись… Ну, ну… (слышен хрустящий звук). Так и знал!

Вонмигласов сидит минуту неподвижно, словно без чувств. Он ошеломлен… Глаза его тупо глядят в пространство, на бледном лице пот.

— Было б мне козьей ножкой… — бормочет фельдшер. — Этакая оказия!

Придя в себя, дьячок сует в рот пальцы и на месте больного зуба находит два торчащих выступа.

— Парршивый чёрт… — выговаривает он. — Насажали вас здесь, иродов, на нашу погибель!

— Поругайся мне еще тут… — бормочет фельдшер, кладя в шкап щипцы. — Невежа… Мало тебя в бурсе березой потчевали… Господин Египетский, Александр Иваныч, в Петербурге лет семь жил… образованность… один костюм рублей сто стоит… да и то не ругался… А ты что за пава такая? Ништо тебе, не околеешь!

Дьячок берет со стола свою просфору и, придерживая щеку рукой, уходит восвояси…

А.П. Чехов. Хирургия

«Антрепренер  под диваном» А. П. Чехов

«Антрепренер  под диваном» А. П. Чехов

Рассказы Чехова читать и спустя 130 лет интересно и смешно. У него все коротко и емко. Каждый герой предстает в полной своей красе, а уж окончание рассказов приводит в полный восторг. К слову, именно об этом рассказе лучше не говорить, его нужно читать, тем более он состоит всего из 82 строк.


 

«Антрепренер  под диваном»

(Закулисная история)

Шёл «Водевиль с переодеванием». Клавдия Матвеевна Дольская-Каучукова, молодая, симпатичная артистка, горячо преданная святому искусству, вбежала в свою уборную и начала сбрасывать с себя платье цыганки, чтобы в мгновение ока облечься в гусарский костюм. Во избежание лишних складок, чтобы этот костюм сидел возможно гладко и красиво, даровитая артистка решила сбросить с себя всё до последней нитки и надеть его поверх одеяния Евы. И вот, когда она разделась и, пожимаясь от лёгкого холода, стала расправлять гусарские рейтузы, до её слуха донёсся чей-то вздох. Она сделала большие глаза и прислушалась. Опять кто-то вздохнул и даже как будто прошептал:

— Грехи наши тяжкие… Охх…

Недоумевающая артистка осмотрелась и, не увидев в уборной ничего подозрительного, решила заглянуть на всякий случай под свою единственную мебель — под диван. И что же? Под диваном она увидела длинную человеческую фигуру.

— Кто здесь?! — вскрикнула она, в ужасе отскакивая от дивана и прикрываясь гусарской курткой.

— Это я… я…— послышался из-под дивана дрожащий шёпот.— Не пугайтесь, это я… Тсс!

В гнусавом шёпоте, похожем на сковородное шипение, артистке не трудно было узнать голос антрепренёра Индюкова.

— Вы?! — возмутилась она, красная как пион.— Как… как вы смели? Это, значит, вы, старый подлец, всё время здесь лежали? Этого ещё недоставало!

— Матушка… голуба моя! — зашипел Индюков, высовывая свою лысую голову из-под дивана.— Не сердитесь, драгоценная! Убейте, растопчите меня как змия, но не шумите! Ничего я не видел, не вижу и видеть не желаю. Напрасно даже вы прикрываетесь, голубушка, красота моя неописанная! Выслушайте старика, одной ногой уже в могиле стоящего! Не за чем иным тут валяюсь, как только ради спасения моего! Погибаю! Глядите: волосы на голове моей стоят дыбом! Из Москвы приехал муж моей Глашеньки, Прындин. Теперь ходит по театру и ищет погибели моей. Ужасно! Ведь, кроме Глашеньки, я ему, злодею моему, пять тысяч должен!

— Мне какое дело? Убирайтесь сию же минуту вон, иначе я… я не знаю, что с вами, с подлецом, сделаю!

— Тсс! Душенька, тсс! На коленях прошу, ползаю! Куда же мне от него укрыться, ежели не у вас? Ведь он везде меня найдёт, сюда только не посмеет войти! Ну, умоляю! Ну, прошу! Часа два назад я его видел! Стою это я во время первого действия за кулисами, гляжу, а он идёт из партера на сцену.

— Стало быть, вы и во время драмы здесь валялись? — ужаснулась артистка.— И… и всё видели?

Антрепренёр заплакал:

— Дрожу! Трясусь! Матушка, трясусь! Убьёт, проклятый! Ведь уж раз стрелял в меня в Нижнем… В газетах писали!

— Ах… это, наконец, невыносимо! Уходите, мне пора уже одеваться и на сцену выходить! Убирайтесь, иначе я… крикну, громко расплачусь… лампой в вас пущу!

— Тссс!.. Надежда вы моя… якорь спасения! Пятьдесят рублей прибавки, только не гоните! Пятьдесят!

Артистка прикрылась кучей платья и побежала к двери, чтобы крикнуть. Индюков пополз за ней на коленях и схватил её за ногу повыше лодыжек.

— Семьдесят пять рублей, только не гоните! — прошипел он, задыхаясь.— Ещё полбенефиса прибавлю!

— Лжёте!

— Накажи меня бог! Клянусь! Чтоб мне ни дна, ни покрышки… Полбенефиса и семьдесят пять прибавки!

Дольская-Каучукова минуту поколебалась и отошла от двери.

— Ведь вы всё врёте…— сказала она плачущим голосом.

— Провались я сквозь землю! Чтоб мне царствия небесного не было! Да разве я подлец какой, что ли?

— Ладно, помните же…— согласилась артистка.— Ну, полезайте под диван.

Индюков тяжело вздохнул и с сопеньем полез под диван, а Дольская-Каучукова стала быстро одеваться. Ей было совестно, даже жутко от мысли, что в уборной под диваном лежит посторонний человек, но сознание, что она сделала уступку только в интересах святого искусства, подбодрило её настолько, что, сбрасывая с себя немного спустя гусарское платье, она уже не только не бранилась, но даже и посочувствовала:

— Вы там выпачкаетесь, голубчик Кузьма Алексеич! Чего я только под диван ни ставлю!

Водевиль кончился. Артистку вызывали одиннадцать раз и поднесли ей букет с лентами, на которых было написано: «Оставайтесь с нами». Уходя после оваций к себе в уборную, она встретила за кулисами Индюкова. Запачканный, помятый и взъерошенный, антрепренёр сиял и потирал руки от удовольствия.

— Ха-ха… Вообразите, голубушка! — заговорил он, подходя к ней.— Посмейтесь над старым хрычом! Вообразите, то был вовсе не Прындин! Ха-ха… Чёрт его возьми, длинная рыжая борода меня с панталыку сбила… У Прындина тоже длинная рыжая борода… Обознался, старый хрен! Ха-ха… Напрасно только беспокоил вас, красавица…

— Но вы же смотрите, помните, что мне обещали,— сказала Дольская-Каучукова.

— Помню, помню, родная моя, но… голубушка моя, ведь то не Прындин был! Мы только насчёт Прындина условились, а зачем я буду обещание исполнять, ежели это не Прындин? Будь то Прындин, ну, тогда, конечно, другое дело, а то ведь, сами видите, обознался… Чудака какого-то за Прындина принял!

— Как это низко! — возмутилась актриса.— Низко! Мерзко!

— Будь это Прындин, конечно, вы имели бы полное право требовать, чтоб я обещание исполнил, а то ведь чёрт его знает, кто он такой. Может, он сапожник какой или, извините, портной — так мне и платить за него? Я честный человек, матушка… Понимаю…

И отойдя, он всё жестикулировал и говорил:

— Если бы то был Прындин, то, конечно, я обязан, а то ведь кто-то неизвестный… какой-то, шут его знает, рыжий человек, а вовсе не Прындин.

«Супруга» А. П. Чехов

«Супруга» А. П. Чехов

Не многим удается освободится из семейного плена единожды в него попав. И если женщины довольно часто попадают в подобную ситуацию, то с мужчинами, якобы, это случается реже. Чехов ярко описал пример психологического заключения мужчины, который просто не способен помешать жене в ее намерениях.

Кажется абсурдным, что сильный представитель мужского пола может зависеть от вертихвостки. Он решительно протестует нападкам и предлагает развод, но супруга понимает свою выгоду и сдаваться не намерена. (далее…)

«Пари» А. П. Чехов

С горами книг наедине можно научиться многому и понять самое главное. Остается лишь отыскать время на все это. Чехов предлагает вариант пари, в котором один ставит деньги, а второй 15 лет жизни. Но впустую ли пройдут эти годы добровольного заточения, автор скажет только в конце. А так же поднимет вопрос о том, кто корыстнее в этом рассказе.

Философский взгляд Чехова на бренность нашего мира открывается не полностью, оставляя читателю право и дальше рассуждать на эту тему. Рассказ написан в 1888 году, когда Антон Павлович уже знал о близкой своей кончине. В рассказе «Пари» он как бы подводит итоги жизни и обозначает ее истинные ценности.

Мы так часто жалеем о нехватке времени на чтение, заполняем минуты ненужным, а могли бы учиться и совершенствоваться. Наверное, это главный посыл автора.

Пари

I.           Была тёмная, осенняя ночь. Старый банкир ходил у себя в кабинете из угла в угол и вспоминал, как пятнадцать лет тому назад, осенью, он давал вечер. На этом вечере было много умных людей и велись интересные разговоры. Между прочим, говорили о смертной казни. Гости, среди которых было немало учёных и журналистов, в большинстве относились к смертной казни отрицательно. Они находили этот способ наказания устаревшим, непригодным для христианских государств и безнравственным. По мнению некоторых из них, смертную казнь повсеместно следовало бы заменить пожизненным заключением.— Я с вами не согласен,- сказал хозяин-банкир. — Я не пробовал ни смертной казни, ни пожизненного заключения, но если можно судить a priori, то, по-моему, смертная казнь нравственнее и гуманнее заключения. Казнь убивает сразу, а пожизненное заключение медленно. Какой же палач человечнее? Тот ли, который убивает вас в несколько минут, или тот, который вытягивает из вас жизнь в продолжение многих лет?— То и другое одинаково безнравственно,- заметил кто-то из гостей,- потому что имеет одну и ту же цель — отнятие жизни. Государство — не бог. Оно не имеет права отнимать то, чего не может вернуть, если захочет.

Среди гостей находился один юрист, молодой человек лет двадцати пяти. Когда спросили его мнения, он сказал:

— И смертная казнь и пожизненное заключение одинаково безнравственны, но если бы мне предложили выбирать между казнью и пожизненным заключением, то, конечно, я выбрал бы второе. Жить как-нибудь лучше, чем никак.

Поднялся оживлённый спор. Банкир, бывший тогда помоложе и нервнее, вдруг вышел из себя, ударил кулаком по столу и крикнул, обращаясь к молодому юристу:

— Неправда! Держу пари на два миллиона, что вы не высидите в каземате и пяти лет.

— Если это серьёзно,- ответил ему юрист,-то держу пари, что высижу не пять, а пятнадцать.

— Пятнадцать? Идёт! — крикнул банкир.- Господа, я ставлю два миллиона!

— Согласен! Вы ставите миллионы, а я свою свободу! — сказал юрист.

И это дикое, бессмысленное пари состоялось! Банкир, не знавший тогда счета своим миллионам, избалованный и легкомысленный, был в восторге от пари. За ужином он шутил над юристом и говорил:

— Образумьтесь, молодой человек, пока ещё не поздно. Для меня два миллиона составляют пустяки, а вы рискуете потерять три-четыре лучших года вашей жизни. Говорю — три-четыре, потому что вы не высидите дольше. Не забывайте также, несчастный, что добровольное заточение гораздо тяжелее обязательного. Мысль, что каждую минуту вы имеете право выйти на свободу, отравит вам в каземате все ваше существование. Мне жаль вас!

И теперь банкир, шагая из угла в угол, вспоминал все это и спрашивал себя:

— К чему это пари? Какая польза от того, что юрист потерял пятнадцать лет жизни, а я брошу два миллиона? Может ли это доказать людям, что смертная казнь хуже или лучше пожизненного заключения? Нет и нет. Вздор и бессмыслица. С моей стороны то была прихоть сытого человека, а со стороны юриста — простая алчность к деньгам…

Далее вспоминал он о том, что произошло после описанного вечера. Решено было, что юрист будет отбывать своё заключение под строжайшим надзором в одном из флигелей, построенных в саду банкира. Условились, что в продолжение пятнадцати лет он будет лишён права переступать порог флигеля, видеть живых людей, слышать человеческие голоса и получать письма и газеты. Ему разрешалось иметь музыкальный инструмент, читать книги, писать письма, пить вино и курить табак. С внешним миром, по условию, он мог сноситься не иначе, как молча, через маленькое окно, нарочно устроенное для этого. Все, что нужно, книги, ноты, вино и прочее, он мог получать по записке в каком угодно количестве, но только через окно. Договор предусматривал все подробности и мелочи, делавшие заключение строго одиночным, и обязывал юриста высидеть ровно пятнадцать лет, с 12-ти часов 14 ноября 1870 г. и кончая 12-ю часами 14 ноября 1885 г. Малейшая попытка со стороны юриста нарушить условия, хотя бы за две минуты до срока, освобождала банкира от обязанности платить ему два миллиона.

В первый год заключения юрист, насколько можно было судить по его коротким запискам, сильно страдал от одиночества и скуки. Из его флигеля постоянно днем и ночью слышались звуки рояля! Он отказался от вина и табаку. Вино, писал он, возбуждает желания, а желания — первые враги узника; к тому же нет ничего скучнее, как пить хорошее вино и никого не видеть. А табак портит в его комнате воздух. В первый год юристу посылались книги преимущественно лёгкого содержания: романы с сложной любовной интригой, уголовные и фантастические рассказы, комедии и т. п.

Во второй год музыка уже смолкла во флигеле, и юрист требовал в своих записках только классиков. В пятый год снова послышалась музыка, и узник попросил вина. Те, которые наблюдали за ним в окошко, говорили, что весь этот год он только ел, пил и лежал на постели, часто зевал, сердито разговаривал сам с собою. Книг он не читал. Иногда по ночам он садился писать, писал долго и под утро разрывал на клочки все написанное. Слышали не раз, как он плакал.

Во второй половине шестого года узник усердно занялся изучением языков, философией и историей. Он жадно принялся за эти науки, так что банкир едва успевал выписывать для него книги. В продолжение четырёх лет по его требованию было выписано около шестисот томов. В период этого увлечения банкир, между прочим, получил от своего узника такое письмо: «Дорогой мой тюремщик! Пишу вам эти строки на шести языках. Покажите их сведущим людям. Пусть прочтут. Если они не найдут ни одной ошибки, то, умоляю вас, прикажите выстрелить в саду из ружья. Выстрел этот скажет мне, что мои усилия не пропали даром. Гении всех веков и стран говорят на различных языках, но горит во всех их одно и то же пламя. О, если бы вы знали, какое неземное счастье испытывает теперь моя душа оттого, что я умею понимать их!» Желание узника было исполнено. Банкир приказал выстрелить в саду два раза.

Затем после десятого года юрист неподвижно сидел за столом и читал одно только евангелие. Банкиру казалось странным, что человек, одолевший в четыре года шестьсот мудрёных томов, потратил около года на чтение одной удобопонятной и не толстой книги. На смену евангелию пришли история религий и богословие.

В последние два года заточения узник читал чрезвычайно много, без всякого разбора. То он занимался естественными науками, то требовал Байрона или Шекспира. Бывали он него такие записки, где он просил прислать ему в одно и то же время и химию, и медицинский учебник, и роман, и какой-нибудь философский или богословский трактат. Его чтение было похоже на то, как будто он плавал в море среди обломков корабля и, желая спасти себе жизнь, жадно хватался то за один обломок, то за другой!

II

Старик банкир вспоминал все это и думал:

«Завтра в двенадцать часов он получает свободу. По условию, я должен буду уплатить ему два миллиона. Если я уплачу, то все погибло: я окончательно разорен…»

Пятнадцать лет тому назад он не знал счета своим миллионам, теперь же он боялся спросить себя, чего у него больше — денег или долгов? Азартная биржевая игра, рискованные спекуляции и горячность, от которой он не мог отрешиться даже в старости, мало-помалу привели в упадок его дела, и бесстрашный, самонадеянный, гордый богач превратился в банкира средней руки, трепещущего при всяком повышении и понижении бумаг.

— Проклятое пари!- бормотал старик, в отчаянии хватая себя за голову.- Зачем этот человек не умер? Ему ещё сорок лет. Он возьмет с меня последнее, женится, будет наслаждаться жизнью, играть на бирже, а я, как нищий, буду глядеть с завистью и каждый день слышать от него одну и ту же фразу: «Я обязан вам счастьем моей жизни, позвольте мне помочь вам!» Нет, это слишком! Единственное спасение от банкротства и позора — смерть этого человека!

Пробило три часа. Банкир прислушался: в доме все спали, и только слышно было, как за окнами шумели озябшие деревья. Стараясь не издавать ни звука, он достал из несгораемого шкафа ключ от двери, которая не отворялась в продолжение пятнадцати лет, надел пальто и вышел из дому.

В саду было темно и холодно. Шёл дождь. Резкий сырой ветер с воем носился по всему саду и не давал покоя деревьям. Банкир напрягал зрение, но не видел ни земли, ни белых статуй, ни флигеля, ни деревьев. Подойдя к тому месту, где находился флигель, он два раза окликнул сторожа. Ответа не последовало. Очевидно, сторож укрылся от непогоды и теперь спал где-нибудь на кухне или в оранжерее.

«Если у меня хватит духа исполнить своё намерение, — подумал старик,-то подозрение прежде всего падёт на сторожа».

Он нащупал в потемках ступени и дверь и вошел в переднюю флигеля, затем ощупью пробрался в небольшой коридор и зажег спичку. Тут не было ни души. Стояла чья-то кровать без постели, да темнела в углу чугунная печка. Печати на двери, ведущей в комнату узника, были целы.

Когда потухла спичка, старик, дрожа от волнения, заглянул в маленькое окно.

В комнате узника тускло горела свеча. Сам он сидел у стола. Видны были только его спина, волосы на голове да руки. На столе, на двух креслах и на ковре, возле стола, лежали раскрытые книги.

Прошло пять минут, и узник ни разу не шевельнулся. Пятнадцатилетнее заключение научило его сидеть неподвижно. Банкир постучал пальцем в окно, и узник не ответил на этот стук ни одним движением. Тогда банкир осторожно сорвал с двери печати и вложил ключ в замочную скважину. Заржавленный замок издал хриплый звук, и дверь скрипнула. Банкир ожидал, что тотчас же послышится крик удивления и шаги, но прошло минуты три, и за дверью было тихо по-прежнему. Он решился войти в комнату.

За столом неподвижно сидел человек, не похожий на обыкновенных людей. Это был скелет, обтянутый кожей, с длинными жёсткими кудрями и с косматой бородой. Цвет лица у него был жёлтый, с землистым оттенком, щеки впалые, спина длинная и узкая, а рука, которою он поддерживал свою волосатую голову, была так тонка и худа, что на нее было жутко смотреть. В волосах его уже серебрилась седина, и, глядя на старчески измождённое лицо, никто не поверил бы, что ему только сорок лет. Он спал… Перед его склонённою головой на столе лежал лист бумаги, на котором было что-то написано мелким почерком.

«Жалкий человек!- подумал банкир.- Спит и, вероятно, видит во сне миллионы! А стоит мне только взять этого полу-мертвеца, бросить его на постель, слегка придушить подушкой, и самая добросовестная экспертиза не найдет знаков насильственной смерти. Однако прочтём сначала, что он тут написал…»

Банкир взял со стола лист и прочел следующее:

«Завтра в двенадцать часов дня я получаю свободу и право общения с людьми. Но, прежде чем оставить эту комнату и увидеть солнце, я считаю нужным сказать вам несколько слов. По чистой совести и перед богом, который видит меня, заявляю вам, что я презираю и свободу, и жизнь, и здоровье, и все то, что в ваших книгах называется благами мира.

Пятнадцать лет я внимательно изучал земную жизнь. Правда, я не видел земли и людей, но в ваших книгах я пил ароматное вино, пел песни, гонялся в лесах за оленями и дикими кабанами, любил женщин… Красавицы, воздушные, как облако, созданные волшебством ваших гениальных поэтов, посещали меня ночью и шептали мне чудные сказки, от которых пьянела моя голова. В ваших книгах я взбирался на вершины Эльбруса и Монблана и видел оттуда, как по утрам восходило солнце и как по вечерам заливало оно небо, океан и горные вершины багряным золотом; я видел оттуда, как надо мной, рассекая тучи, сверкали молнии; я видел зелёные леса, поля, реки, озера, города, слышал пение сирен и игру пастушеских свирелей, осязал крылья прекрасных дьяволов, прилетавших ко мне беседовать о боге… В ваших книгах я бросался в бездонные пропасти, творил чудеса, убивал, сжигал города, проповедовал новые религии, завоёвывал целые царства…

Ваши книги дали мне мудрость. Все то, что веками создавала неутомимая человеческая мысль, сдавлено в моем черепе в небольшой ком. Я знаю, что я умнее всех вас.

И я презираю ваши книги, презираю все блага мира и мудрость. Все ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво, как мираж. Пусть вы горды, мудры и прекрасны, но смерть сотрёт вас с лица земли наравне с подпольными мышами, а потомство ваше, история, бессмертие ваших гениев замёрзнут или сгорят вместе с земным шаром.

Вы обезумели и идете не по той дороге. Ложь принимаете вы за правду и безобразие за красоту. Вы удивились бы, если бы вследствие каких-нибудь обстоятельств на яблонях и апельсинных деревьях вместо плодов вдруг выросли лягушки и ящерицы или розы стали издавать запах вспотевшей лошади; так я удивляюсь вам, променявшим небо на землю. Я не хочу понимать вас.

Чтоб показать вам на деле презрение к тому, чем живёте вы, я отказываюсь от двух миллионов, о которых я когда-то мечтал, как о рае, и которые теперь презираю. Чтобы лишить себя права на них, я выйду отсюда за пять часов до условленного срока и таким образом нарушу договор…»

Прочитав это, банкир положил лист на стол, поцеловал странного человека в голову, заплакал и вышел из флигеля. Никогда в другое время, даже после сильных проигрышей на бирже, он не чувствовал такого презрения к самому себе, как теперь. Придя домой, он лег в постель, но волнение и слезы долго не давали ему уснуть…

На другой день утром прибежали бледные сторожа и сообщили ему, что они видели, как человек, живущий во флигеле, пролез через окно в сад, пошёл к воротам, затем куда-то скрылся. Вместе со слугами банкир тотчас же отправился во флигель и удостоверил бегство своего узника. Чтобы не возбуждать лишних толков, он взял со стола лист с отречением и, вернувшись к себе, запер его в несгораемый шкаф.

WordPress: 59.17MB | MySQL:249 | 4,652sec